Я не люблю насилья и бессильяВ музее Коррер есть картина неизвестного немецкого художника, туманно отнесённого к подражателям Босха, с босховским же сюжетом Искушения св. Антония. На ней святой с лицом лукавого скопца жеманным, исполненным изящной немощи жестом держит распятье перед сонмом привычно игрушечной нечисти - яиц на ножках стрекозиных, отдельно существующих носов, ушей и срамных мест, живых, составленных биологически произвольно скелетов ('вот череп на гусиной шее вертится в красном колпаке'), - и трёх дев на первом плане. Девы всем бы хороши, но у каждой чего-то да не хватает для телесной полноты - ноги, руки, глаза, груди. Увечны девы, убоги, неполноценны, органиченны возможностями. Подобные же искушения разбросаны и по другим венецианским муниципальным и частным коллекциям (Галерее Франкетти, Палаццо Мочениго, Палаццо Пезаро дельи Орфеи, обиталищу Мариано Фортуни), концентрируясь в Пинакотеке Эджидио Мартини в Ка Реццонико, где искушений св. Антония инвалидами висит то ли четыре, то ли пять. Не искушение сладострастной женской прелестью становится в Венеции сильнейшим, не приманка демонического, пороки символизирующего уродства, но тихий соблазн телесного, усекновенного убожества, внушающего слишком цепкую, слишком любопытную жалость, утягивающего размякшего в своих эмпатиях на ту стороны границы образа и подобия. С нежитью смыкается псевдобосховская венецианская немочь, с культурой - её культи.
'Не оглядывайся', один из поздних хорроров Дафны Дюморье, как-то сам собой получился об этом: здоровая, румяная, плодовитая норма, подраненная несчастием, одновременно шарахается от социо-антропологической маргинальности, и влечётся к ней за связью с потусторонним миром, куда так хочется контрабандой проникнуть, чтобы убедиться - обожамое существо умерло не всё, оно видит, слышит, говорит, любит, предупреждает, счастливо. В фильме Роуга, признанно превосходящем книжный первоисточник, концентрация этой нежной опасности, опасной нежности ещё выше, смыслы и наития двоятся с ещё более зыбкой зеркальностью, и мы до последней минуты не знаем наверняка, кто из убогоньких - Божий человек, призванный предостерегать и охранять укоренённых в земной реальности, а кто - убийственно завидует телесно изрядным из безобразия своего. Наплывания уродств - и добрых, и порочных - зловещи у Роуга равно, с одной неправомочностью вторгаются они в мир полнокровно живых, привлечённые свежей брешью в их броне, одинаково покушаются на целостность этого мира, на сведение его хоть на шаг ближе к богадельне, к стационару, к лазарету.
И Венеция в этом - их сообщница. Камера Николаса Роуга (режиссёр снимал город только сам, отдав Энтони Ричмонду работу с актёрами) выстраивает взаимодействие с городом англичан точно по цитате Пастернака из 'Охранной грамоты': 'Когда перед посадкой в гондолу, нанятую на вокзал, англичане в последний раз задерживаются на Пьяцетте в позах, которые были бы естественны при прощаньи с живым лицом, площадь ревнуешь к ним тем острее, что, как известно, ни одна из европейских культур не подходила к Италии так близко, как английская'. Супруги Бакстер, прочные британские миддлы (особнячок в зелено цветущей деревне, сын в частной школе, денежная, престижная инженерно-художественная специальность мужа), изначально не видят в Венеции её ускользающей романтики. Не для них туманы-растуманы, кампанилы в лазури лагуны, увиденные сквозь вырезанные трилистниками окна, барочные элизумы соффито, ветошь маскарада в лавках. Город грязноват, загромождена какими-то балаганами набережная Скьявони, бездарно осыпается фасад церкви Сан Николо деи Мендиколи (св. Николая для голи перекатной, если буквально), которую Джон Бакстер подрядился реставрировать. Красота подкрадывается незаметно, как тать, как сумасшедший с бритвою в руке - через невольный поцелуй Джона с гаргульей-капителью одной из церковных колонн, через леденящий холод наборного мрамора пола, на который падает в нервный обморок несчастная Лора, через шелест садов Биеннале над восседающей на льве Венецией в славе, через покрытую водорослями Венецию-утопленницу памятника партизанам Венето там же, у садов.
Город бросает вызов английской первосортности, рациональности, властности. Он накапливает трупы людей и кукол в каналах, итальянскую, полную скрытых значений бестолочь руководств, указаний, инструкций, путаницу мостов, каналов, калле и соттопортего. Он - ощутимо краснеет фасадами от начала к концу, настойчиво возвращая осиротевшего отца к его персональному ужасу - утонувшей дочке в красном плащике (никогда, никогда не покупайте детям красных дождевичков, только жёлтые, жёлтые только!). Он произвольно перемешивает собственную географию, помещая Скуолу Гранде ди Сан Рокко в Кастелло, переносясь от Салюте до Скальци за две минуты, да ещё с больной на носилках, подселяя скандальную, голоую под сутаной статую кардинала из Ка Пезаро - в настоящую кардинальскую канцелярию. Смириться гордых и здоровых принуждает Венеция, любящая сложность болезненности - необязательно святую, необязательно христиански мученическую. Ей дороги мучительные сны жестокой матери, безжалостной Природы, кривые кактусы, побеги белены, и змей и ящериц отверженные роды, слепорожденные, хромые, горбуны, убогие рабы, не знавшие свободы, ладьи, разбитые веселостью волны.