Смерть в ВенецииХоррор как отдельный жанр кинематографа был всегда. Он взрослел, видоизменялся, мимикрировал под окружающую реальность, обрастал новыми направлениями, приобретал интернациональные черты и сужался до сугубо национального колорита, но не исчезал, лишь иногда уступал первый план более актуальным в определенный момент истории кинотечениям, со снисходительностью старшего брата уходя в тень. Однако в семидесятые годы 20-го столетия произошло нечто доселе невиданное: слияние хоррора, одного из самых зрелищных, а потому мейнстримовых жанров, с авторским кино, рассчитанным прежде всего на интеллектуальную публику. Одна за другой на экранах всего мира, включая СССР, стали появляться напряженные, неоднозначные картины, поражавшие глубиной, визуальным совершенством и спорностью трактовок. «Пикник у Висячей скалы», «Ребенок Розмари», «Омен», «Изгоняющий дьявола», «Голова-ластик», «Кроваво-красное», тот же «Солярис» Тарковского и кубриковское «Сияние» (хоть фильм и вышел в 1980-м, режиссер начал съемки двумя годами ранее) — количество остросюжетных, неуютных, мистических, кровавых шедевров росло и множилось, они навсегда вписывали свои имена аршинными буквами в историю мирового кинематографа. Теперь хоррор перестал быть просто второй скрипкой, приправой к сюжету. Случилось странное: фабула, как таковая, вообще стала практически неважна. Драматургия отходила на второй план, уступая место атмосферности, внимание концентрировалось на субъективном, действительность определенно ускользала, и уже никому не было до нее дела. Отныне не имело значения трезвое «почему», осталось только непостижимое «как».
«А теперь не смотри» одна из таких картин, мир её, пугающий с первых же кадров, визуален и тактилен, и в то же время эфемерен, как дурной сон, как самый страшный, болезненный морок. На поверхности — история о родителях, потерявших дочь в результате глупого несчастного случая. Чтобы забыться и отойти от пережитого горя, они отправляются в Венецию, где мужа ждет работа реставратора. В ходе определенных событий обоим начинает казаться, что дочь их по-прежнему жива или, по крайней мере, каким-то образом пытается с ними связаться. Однако очень скоро сюжет растворяется в гипнотическом наваждении, а Венеция, самый романтичный и сказочный город на земле, снимает карнавальную маску, обнажая плотную, дышащую и давящую пустоту, и вглядывается в зрителя слепыми, но пристальными глазами старухи-прорицательницы, от такого взгляда не убежать, не скрыться. Мертвый сезон в медленно тонущем, погибающем городе; затягивающий зев лабиринтов узких улочек и тоннелей, по которым мечутся в маятном поиске герои… Рациональное зерно сталкивается с иррациональной бездной и всухую проигрывает.
Тлен повсюду, город разлагается, старая церковь, реставрацией которой занимается отец погибшего ребенка, разваливается на куски, мир вокруг ещё сохраняет внешнюю привлекательность, но эта красота, как лихорадочный румянец на лице умирающего, явно ненадолго. Повсюду вода, она сочится из всех щелей, утробно журчит под изящными мостиками, и что-то затаилось, ждет своего часа, что-то древнее, гораздо старше этого города, его священных мест, может быть, даже старше самого христианства. Не потому ли солидный епископ в поту просыпается среди ночи и при малейшем шорохе хватается за висящее на шее распятие? Иногда даже складывается впечатление, что он боится заходить в собор. Высшее духовное лицо, которому следует воздерживаться от всяческих глупых суеверий, похоже, отдает себе отчет, что никакая молитва не спасет от вездесущего первородного зла, которому изначально принадлежало и принадлежит это место.
Родители на первых порах отстранены от происходящего, им нет дела до внешнего мира, поскольку они зациклены на собственной беде, а потому ищут утешение друг в друге. Окрыленные внезапной надеждой, оба пытаются наладить отношения, так что одно из центральных мест в картине занимает довольно долгая и откровенная даже по нынешним временам эротическая сцена, когда главные герои Джон и Лора впервые занимаются сексом после смерти дочери. Тем не менее, в этом эпизоде, снятом под нежные переливы клавишных Пино Донаджо, больше тихого отчаяния, нежели страсти. Их секс — это своего рода прелюдия к смерти. Эрос, за спиной которого маячит тень Танатоса.
Вся мелодика фильма сплетается из бормотания таких вот ползущих отовсюду теней, эха чьих-то гулких шагов, шума крыльев потревоженных голубей, неумолчного плеска воды, резкого смеха, визгливо взрывающего мертвую тишину.
Долгие обзорные планы неожиданно фокусируют внимание на какой-то абсолютно не относящейся к сюжету детали: будь то яркая брошь странной формы или осыпающаяся мозаика с ликом Иисуса, фотографии каких-то посторонних детей на тумбочке старой девы, странные взгляды полицейского инспектора и каракули, которые он безотчетно чертит на листке бумаги. Почти в каждом сумеречном кадре притягивает взгляд сочное вкрапление красного, цвета, в который раскрашен тот или иной предмет: багровая свеча у иконки, пурпурные туфли милой старушки, багрянец вина в бокалах. К чему всё это? Неуверенность и дискомфорт становятся всё ощутимее, мощная образная система подавляет всякую логику и постепенно, на полутонах выстраивается видение абсолютного зла, неназванного и бесконечного.
Сочащаяся вода концентрируется в густую, пульсирующую, соленую кровь, разлитую по смазанному фотоснимку. Она течет сквозь кадры, сквозь образы, сквозь ноты и всё настойчивее просится наружу.