Величье низкое, божественная грязьВ «Идиоте» Достоевского есть прелестный в своём цинизме и наивном, лакейском бесстыдстве эпизод: у петербургской камелии Настасьи Филипповны собираются на журфикс надоевшие «свои» и начинают от безделья вспоминать каждый — «самый постыдный из поступков собственной жизни». Заканчивает этот сеанс лицемерного морального эксгибиционизма Афанасий Иванович Тоцкий, растлитель и покровитель камелии, растлительством своим не тяготящийся, но покровительством наскучивший. Грациозная его историйка — вся о быте уездного бомонда пятидесятых. «О тому времени был в ужасной моде и только что прогремел в высшем свете прелестный роман Дюма-фиса «La dame aux camеlias»," — сообщает Анафанасий Иванович, -» поэма, которой, по моему мнению, не суждено ни умереть, ни состариться. В провинции все дамы были восхищены до восторга, те, которые по крайней мере прочитали. Прелесть рассказа, оригинальность постановки главного лица, этот заманчивый мир, разобранный до тонкости, и, наконец, все эти очаровательные подробности, рассыпанные в книге (насчет, например, обстоятельств употребления букетов белых и розовых камелий по очереди), одним словом, все эти прелестные детали, и всё это вместе, произвели почти потрясение. Для балов все дамы требовали камелий, все их искали…»
Сам Достоевский очень любил этот эпизодик, считая его едва ли не самым удачным во всем романе, и был бы, несомненно, немало уязвлён тем, насколько бездумно саморазоблачение Тоцкого пролистывается нынешними экранизаторами и сценическими укротителями необузданного писательского гения. Поскольку его одного достаточно, чтобы насквозь и наотмашь проникнуться всей неизъяснимой, наивной, заискивающей и наглой гнусью русского европейства. Заставляющего почтенных, до мозга костей порядочных уездных дам истерически имитировать ухватки салона вульгарной публичной девки потому только, что салон находился на парижском бульваре де ля Мадлен — во всём, вплоть до цветочной символики на корсаже, сигналов свету о физиологической возможности или докучной ежемесячной невозможности для их носительницы отдаться тут же, за занавеской ложи, за портьерой бальной залы, по очереди всем, кто заплатит. Дающего повод и аргументативный инструментарий утонченной мрази вроде самого Афанасия Ивановича загнать в потёмки неизбывного стыда им же и созданную камелию, которую, к слову, он подобрал не на панели, но, благородную, столбовую, собственноудно совратил, пользуясь её малолетством и нагнетённой беспомощностью растерянного папеньки ея.
«Истинная история дамы с камелиями» Болоньини — это ещё и истинная история «Дамы с камелиями», попытка препарировать легенду, вознёсшую — впервые в новейшей истории — смертельно и непривлекательно больную, разорившуюся потаскушку в ранг музы, дивы, непреходящего, непреодолимо обаятельного эстетического эталона. Легенду-фикцию — такое же побочное дитя настоящей литературы, каким был Дюма-младший по отношению к прославленному отцу, с такой же неотразимой смесью совершенно плебейской витальности в жилах и тщательнейшим образом соблюдённого светского комильфо в экстерьере. История Альфонсины Дюплесси — тощей замарашки, испохабленной, подсаженной на морфий, проданной и многократно преданной очевидно инсестуальным отцом, подобранной из гризеток сентиментальным, но охочим по простонародной, чесноком и пивом отдающей пикантности графом Штакельбергом, покровителю своему неверной, алчной, жадной, расточительной, наркотически зависимой от материальной роскоши и молодых, сильных мужских тел в своей постели, влезшей в долги и из Парижа удалившейся с молодым писателем не в поисках буколики, но в попытке убежать от кредиторов, наконец, умирающей в неполные двадцать три, в одиночестве, в крови, в грязи, в холоде светёлок и простынь — рассказана автором без единого не то что грубого — неделикатного слова.
Жизнь, никому не нужная, живая, пульсирующая, как помойная кошка когтями цепляющаяся за одежду вышедшего из тепла, вкусно пахнущего человека — только подбери! — обряжена в кринолины и кисеи, кашемиры и муслины, капоры и тонно подчёркивающие чахоточное разложение лица вуалетки, спрятана за ширмами капризной болтовни, словесных пустышек, ложно-значительных бонмо. Боль сердечную и грудную здесь подчёркивают как подчёркивают прыщик мушкой, как очаровательную слабость, как милое уродство. Умирая, заботятся более всего о живописности драпировки для упокоения собственного кадавра, о свете, падающем на постель, о контрасте рыжины волос с увяданиям красных камелий. Здесь нет жалости, её и не просят, просят чуточку жизни — в обмен на платёж чем бог послал, обязательный платёж. Поистине, ты на постель свою весь мир бы привлекла, о, женщина, о тварь, как ты со скуки — зла ! Зла. Но всегда готова платить по счетам, ни на ком не повиснув, стоя, пока держит китовый ус кринолина, на собственных слабых ножках. Тем и берёт.